II

8 сентября 1990 года. Утро.

День сегодня был все же особенный: долгожданнейшая лекция отца - “ ”. И проснулась я как-то легко и сразу, а в душе все уже так и пело: “Какая лекция! Какая лекция!” - будто начавшееся вчера радостное и тревожное ожидание, длилось всю ночь и только ждало, когда же я наконец поднимусь, - чтобы заполнить меня всю - целиком. С вечера я проверила свой благословенный магнитофон раз пять: и как “сидит” кассета, и свободно ли она крутится, и плотно ли лежат батарейки, не выпадут ли они - от какой-никакой - тряски в дороге, не барахлит шнур микрофона и вообще - хорошо ли он “пишет”. Словом, вылизала и вынюхала я магнитофон со всех сторон, на мгновенье ужасаясь (и до сих пор жалея), вспомнив те два или три раза, когда записывая проповедь или общую исповедь отца, обнаруживала, что магнитофон “подвел”: то скручиваясь, застревала и съедалась лента, то выскакивал вдруг шнур микрофона... ”Должно быть, - думала я продолжая сборы, - это случается, когда отец, заметив, что в придел, где проходит исповедь, набивается все больше народа, а те, что припозднились, скромно стоят в дверях, а то и за дверью, потому что первые ряды, плотно, буквально плечом к плечу “сдвинуты” и назад не оглядываются и не помышляют даже шевельнуться, чтобы не “сдать позиций” - чтобы не только слышать батюшку, но и видеть его - в черной рясе, такого уютного, “не страшного”, родного, со всегда ободряющим взглядом чуть лукавых и посмеивающихся глаз... И тогда отец произносит - спокойно, приглашающе, не настаивая и даже как бы извиняясь: “Пройдите сюда...поближе...поближе...Вот так. Места еще много, всем хватит... Вот... “ - и продолжает исповедь. А в это время вся масса людей, подчиняясь отцу безоговорочно, вдруг движется вперед и чуточку вбок, рассасываясь таким образом по всему крошечному приделу, молча, но - напористо. И вот тут-то кто-нибудь и толкает и зажимает мою сумку с магнитофоном, которой я и шевелить-то боюсь, и - шнур сдвигается...

Один из таких случаев вспомнился мне и сейчас, и я засмеялась, коротко, счастливо - и тут же покраснела. Дело в том, что я тогда ругнулась. Ну, не так, чтобы очень, но было это в “предбаннике”, куда я помчалась сразу после литургии. Проповедь была замечательная и мне не терпелось удостовериться, что все в порядке, хотя предчувствия недоброго и были. Я вытащила магнитофон из сумки и пристроила его на плоском кресле, вплотную придвинутом к крошечному окошку, на широком подоконнике которого складывали обычно корзинки с хлебом, печеньем, карамелью, яблоками - всем тем, что собирали на каноне и смешанный запах чего всегда почему-то напоминал мне детство. Прокрутив кассету немного назад, я включила его и - ни звука, ничего! Все еще не теряя надежды, но уже и трепеща и накаляясь, я сделала полную громкость и прокрутила дальше - то же самое, только шипение и гудение! И тут я взорвалась:

- Ну все! С меня хватит! К чертовой матери такое занятие! Все...

Удерживало меня не швырнуть кассету о пол только то, что на ней были еще и другие проповеди отца. И тут дверь кабинета отца приоткрылась, чуть-чуть, в щелку и из нее глянуло бледное лицо - отца.

- Кто-то тут... маму поминает...

Увидев меня, совершенно разъяренную, отец мгновенно оказался рядом и тоже как бы с ужасом вопрошал, легонько встряхивая меня за плечи:

- Что?! Что случилось!?

- Сломался!.. Он сломался! Не могу больше! Ничего не записалось, ничего! Такая проповедь!..

И тут отец отпустил меня и облегченно выдохнул:

- И это все? Я наговорю вам новую... Ну? Хотите? Я на-го-во-рю вам но-вую проповедь. Сейчас... Ну? - он снова держал меня за плечи, порозовев и смеясь глазами. - Стоило из-за этого...- он чуть повернул голову в сторону приближающейся Марии Витальевны.

- Да причем здесь “новую”! - уже поостыв и тише, но все еще с горечью сказала я. - Причем здесь “новую”?! А-а-а! - я махнула рукой и - отец тут же подхватил ее и крепко, но улыбаясь, сжав, потянул к себе в кабинет. А другую мою руку уже нежно обвила Мария Витальевна, как всегда легко прислонясь к ней. Глядя на меня чуть снизу с ласковой укоризной, она как-то недоуменно-воздушно, едва и слышно и заметно посмеивалась.

Комичность сценки была так очевидна, что я не смогла, по-своему, не отреагировать на нее. Расслабившись, с вытянутыми по бокам руками, глядя в глубину кухоньки и едва сдерживая смех, я “изрекла” с выражением:

- Так... Бить будете...

Мария Витальевна от руки моей отпрянула, но не отпустила, а только смотрела вопросительно и не понимающе. А отец руку свою убрал, сдвинул брови и тщательно скрывая хохочущие глаза, сделал несколько шагов по кухне. Потом оглянулся и сказал, глядя только на Марию Витальевну:

- Маруся, ты ничего не готовь мне. Я сейчас уезжаю...

На меня он не взглянул и вовсе, будто меня здесь и не было. В два шага он оказался у двери кабинета, а Мария Витальевна спокойно засеменила к плите. Отец уже распахнул кабинет, уже закрыл за собой дверь и - через несколько секунд она снова приоткрылась и показавшийся в ней наполовину отец, глянул сначала в сторону Марии Витальевны, которая чуть быстрей, но все так же ровно и тихо, передвигалась от стола к своей сумке, разворачивая какие-то пакетики и перекладывая ( или накладывая) в них что-то так же аккуратно завернутое. “Отцу в “дорогу”, - подумала я и с нежностью, и стыдом, и благодарностью и оглянулась на отца с виноватой улыбкой, продолжая все так же рассеянно сидеть в кресле, потому что уйти, не получив от отца чего угодно - нагоняя, указания или благословения, было просто невозможно. И я поднялась к нему навстречу, а он молча протянул мне из широкого рукава рясы кассету, новую, не распакованную. Я взяла ее механически и так же поблагодарила. А отец смотрел на меня чуть иронично и вопросительно.

- Ну, отец... Ну, простите...- выговорила я, краснея до ушей.

И отец положил мне ладонь на голову, как-то крупно и неожиданно тяжело, благословил и сказал тихо:

- С Богом... летописец...

И вот сейчас, собираясь выгуливать собаку, я с тоской уже подумывала о том, что хорошо бы все же добежать до храма и “приобщиться”, как у нас говорят, а заодно узнать, не изменилось ли что-нибудь в расписании. Однако упрямое нежелание дробить целостность восприятия предстоящей лекции, и мысль о том, что пойду ведь завтра, и глупое, горделивое “а, обойдусь...”, взяли верх, и мы с Киром (так, по-царски, назвала я свою собаку), вышли из дома.

Утро было по-настоящему осенним: колкое, зыбкое и прозрачное. В окнах и серой облицовке пятиэтажек теплилось солнце, но уже северно и звонко, а асфальт на перекрестке дымился чуть влажно и мягко.

На подходе к мостику через маленькую обмелевшую речушку, переступая невидимую границу, я попадала из тепла в ту особенную прохладу, что бывает только в низких заболоченных местах. Переступала - шаг, другой, выплывала - и осторожно, боясь нарушить несомненную гармонию открывающегося отсюда вида, оказывалась на заколдованном, от всего отделенном островке до комка в горле пронзающей красоты и покоя. И нужно было хотя бы с полминуты оставаться недвижной - чтобы дать глазам и сердцу и всему существу и возможность погрузиться в это тихое диво, и поверить, что это наяву, здесь, с тобой, и чтобы феи, невидимо оберегающие это место, приняли тебя и позволили вписаться в это живое чудо-полотно: прозрачное дно речки, неслышно перекатывающей гальку и песок, чуть вдали высокий и разросшийся кустарник, несколько березок, ив и молодой тополь, потянувшийся вверх...Очень ранним утром, когда я по средам шла в храм, над ними в перистых, пастельного оттенка облаках застывал малиново-розовый шар восходящего солнца, а здесь, внизу, у воды разрасталась лужайкой остролистая и высокая трава с чуть-чуть колышащимися над ней золотистыми колосками. Сама речушка, коротко извиваясь на виду, исчезала за поворотом в сочной зелени густой и низкой травы, которая в одну из сентябрьских ночей вдруг станет нежно-золотистой, ржаной, и такой ее застанет первый снег и, покружив над ней медленно, будто недоуменно, ляжет у основания серебрящимся покрывалом, а трава, лишь слегка потемнев, так и останется до будущей весны, чтобы с половодьем, в апреле или мае, снова явить свою нежную зелень всему оживающему после зимы, легкому, трепетному и радующемуся еще сдержанно, но готовому - вот-вот - встретить царя - лето...И что составляло чудесную тайну притягательности этого незатейливого вида, не знаю, но всякий раз, подходя к мостику, я внутренне ахала, замирала и забывала обо всем, словно оказывалась в совершенно ином, но щемяще знакомом мне мире...

Между тем давно уже и как-то незаметно у меня образовалась привычка к молитве, здесь в лесу, на прогулке с собакой. Слова и вспоминались и рождались сами собой, легко и радостно благодарно. Все окружающее тому способствовало и помогало - и красота и тишина, наполненная утренним птичьим гомоном, и маленькие чудеса, которые я постоянно отмечала на тропинке, и в гуще трав, и под деревьями и в небе...Слова молитв лились свободно, без усилья с моей стороны, они лишь отвечали - называя - моему состоянию. И постепенно в душе воцарялись покой и ясность. Раздражение, тревога, заботы и обиды постепенно оставляли меня и отделяясь чуть ли не видимым призраком, исчезали за стволами деревьев и кустарников: им не было - не хватало уже - места во мне. “Паче же пройди во уды моя, во все суставы, во утробу, в сердце, попали тернии всех моих прегрешений, душу очисти, освяти помышления, составы утверди с костьми вкупе, чувств освяти простую пятирицу...” - звучало в душе, и я улыбалась поистине песенной простоте и искренности этих слов, и вспоминая недавние промахи, негодование, огорчения, претензии, морщилась и краснела: было неловко, досадно и стыдно вспоминать о них. Но и раскаяние, так естественно рождающееся в эти минуты, не перерастало в тяжкое, нудное и бесплодное самоедство, а тоже было светлым и легким, и пронзающим - мгновенно - до последних глубин и тут же и оставляющим тебя - очищенной, с легким головокружением, как после тяжелых слез отчаяния и безнадежности...Конечно, так бывало не всегда, но слова отца, что вот это и есть истинное, настоящее, а остальное, так - “пузыри”, “протуберанцы”, на которых не следует сосредотачиваться, я помнила. И другое: что не только стремление достигать этой чистоты и прозрачности - хотя и это тоже должно быть - но даже память, воспоминание о таких мгновеньях помогают нам в минуты трудные и горькие. “Не думайте о себе, не копайтесь в себе, а только помните об этих посещениях благодати и вся шелуха и струпья постепенно спадут с вас...”

А Кир мой уже крутился на взгорке как раз перед поворотом в лес, но вернулся-таки на дорогу и застыл на секунду, как статуэтка: стройный, поджарый, гладкошерстный, с большими остро торчащими ушами, бывшими предметом и разговоров и даже зависти не только “собачников”, но и просто прохожих. Он выглядывал меня: иду ли я следом, а удостоверившись, что все в порядке, тут же свернул на тропинку, ведущую к ельнику, звавшемуся в народе “птичником”. Когда же и я подошла к тропинке, сказочно переплетенной выступающими на ее поверхность корнями сосен, елей, берез и тополей, которые словно в приветствии выстроились на пригорке справа, собаки моей и вовсе не стало видно. Но за нее я была спокойна и привычно медленно, в такт словам молитв, шла среди хаотично разбросанного здесь великолепия природы, весело и невольно наводившего на мысль о случайно - да и случайно ли? - залетевшем сюда великане-чародее, который смеясь и колобродя, просто от переполнявшей его бурной радости бытия, щедро разметал все эти чудеса на таком крошечном пространстве, ничуть, конечно, не заботясь о том, что и с чем может и должно соседствовать, пусть по неведомой нам, но все же существующей, наверное, в природе логике... И вот если бы не собака, вряд ли сама я просто так, без надобности, выбралась бы прогуляться по этим замечательным местам, очень скоро ставшим для меня заветными.

А взяла я этого потомственного “дворянина” на рынке за какую-то символическую плату черным уродливым комочком, и до сих пор помню мгновенно ставший тревожным взгляд мальчика, когда он услышал, что живу я не в деревянном доме, а в квартире обычного блочного дома. Это значило, что собака будет расти не на свободе - так поняла я и беспокойство, тронувшее меня, и разочарование юного хозяина, и поспешила успокоить его, заверив, что собак я очень люблю и что рядом у нас и лес, и поля, и речка. Мальчик сразу повеселел и даже посетовал на то, что вот “сестричку” (щенка, конечно) ему наверно так и не пристроить... Я ободрила его, как смогла, “пообещав”, что непременно возьмут и “сестричку”. В то время я действительно была абсолютно уверена, что если я о нем, о мальчике, подумаю, помолюсь, то все у него сложится наилучшим образом. Мне и в самом деле хотелось этого, потому что мальчик - лет 10-11 - принес этих беспомощных, пухлых детской щенячей полнотой кутят на рынок (дело почти безнадежное), а не утопил - легко или со слезами, но не утопил, а вот стоял на солнцепеке (это было в середине августа) и робко и застенчиво предлагал: “Возьмите щенка...Возьмите щенка...” И какой же пес вырос из этого крохотного скулящего уродца!..

А впервые отец обмолвился в пользу моего будущего питомца ранней весной, где-то между двумя постами - Рождественским и Великим. Помню, что вековые огромные липы под моим окном чернели на фоне блеклого утомительно-бесцветного неба, а стволами утопали в снегу, который переливался все же голубовато-сиреневым, а кое-где и фиолетовым, и местами проглядывала бурыми пятнами обнажившаяся земля. Вероятно, это был конец февраля или начало марта, месяцы тяжелые, непроглядные и безнадежные. Однако пейзаж за окном, благодаря образовавшемуся классическому сочетанию белого и черного, притягивал и завораживал невероятно и даже таинственно своей почти лубочной простотой и завершенностью: темная гряда леса на горизонте, под ним, внизу, деревянные домишки вразброс с белыми шапками снега на крышах, четко чернеющая полоса железной дороги, вот здесь, совсем рядом, и наконец - густое и тонкое плетение ветвей лип, стойко удерживающих на макушках рыжевато-ржавую листву...И надо всем этим - над землей - глухо, низко и безрадостно нависало белесое небо, тогда как уже в апреле оно распахнется вдруг мощно, глубоко и вширь ярким и чистым кобальтом, по которому понесутся непереносимо белые и непременно огромные, но легкие, кучевые облака...И меня неодолимо тянуло рисовать этот вид всем, что только было под рукой: и маслом, и пастелью, и просто карандашами, и даже неподвластной мне акварелью. Но картинки разной величины (любимый - полный лист ватмана) быстро расходились по домам моих друзей и знакомых, а я продолжала рисовать их снова и снова...

А о том, что было это между постами, я сужу не по тому, что бывало на столе. Отец как-то прямо с амвона объявил в одной из проповедей, что “о том, чтобы мы постились, позаботилось государство”. Но всегда делая ударение на “другом” посте, сам он, конечно, не пренебрегал и “пищевым”. Великим постом отец заметно бледнел, настолько заметно, что с непривычки хотелось спросить, хорошо ли он себя чувствует. Со мной такое случилось первым же для меня - после крещения - Великим постом, когда я приехала из Вильнюса на Крестопоклонную неделю. И как удивительно, необъяснимо и счастливо слились вдруг два впечатления: далекое, детское - мне было лет 5-6 тогда, не больше, - когда кто-то из старших (брат или сестра) взяли меня в театр на “Аленький цветочек”, и на всю жизнь я запомнила медленно погружающийся в темноту зал, и то волнение, трепет, на грани восторга и ужаса, который я испытала при этом, в ожидании чего-то неведомого, таинственного, но непременно - чудесного и прекрасного... И вот все повторилось: я вбегаю, влетаю в храм - влетаю во всех смыслах: и потому что спешила и опоздала, и потому что ощущение некоего парения “надо всем” всегда сопутствовало моим приездам в Москву, и потому, наконец, что добралась и увижу отца, и Марию Витальевну, и друзей, - влетаю и - детское: радость, страх, ожидание, сердце падает и замирает. Свечи, полумрак, лампадки, их завораживающее, неповторимо прекрасное отражение в застекленных иконах, и - силуэты, только силуэты людей, медленно движущиеся в теплом неясном освещении храма и исчезающие в темных уголках его. Лица их, словно высвечиваясь невидимым источником, возникают передо мной неожиданно, ярко и коротко - то профиль с сияющим глазом, то, обрамленное или скрытое чем-то темным все лицо - отрешенное, ищущее, с блеснувшим на мгновенье белком уже словно потухающего глаза...Но вот кто-то полностью, весь попадает под свет приглушенной люстры и я вижу женщину, не одетую, а будто окутанную ниспадающей до самого пола цельной темной материей - и в ту же секунду связываю ее облик с плавящимися в стекле иконы справа и позади нее лампадками и у меня захватывает дыхание от почти непереносимой красоты этой картины и я уже знаю, что не успокоюсь, пока не сумею нарисовать, запечатлеть это на бумаге или картоне...

И наконец я увидела отца, идущего от левого клироса. “Идущего” сказано машинально: идти, как обычно, легко, быстро, размашисто, он не мог, потому что был окружен, не явно, но все же окружен, людьми, следовавшими за ним, позади него, рядом с ним, чуть в отдалении, но не спуская глаз с него. Все же они давали ему проход, но не более, и отец продвигался вперед едва заметно. Я понимала их, “сопровождавших” отца, но нетерпение мое и радость сокрушили всякие нормы “приличия” и я рванулась к нему навстречу. Но самым потрясающим было то, что и отец, заметив меня - у свечного ящика - сделал то же самое: остановился на мгновенье - и лицо его стало как бы разрастаться - брови вскинулись, глаза расширились и засмеялись, и всё - черные еще с легкой проседью усы, и бородка, и высокий, блестящий и чистый лоб - все осветилось и вспыхнуло и стало как бы одной ослепительной улыбкой... Даже черная ряса его посверкивала и переливалась, и отец протек мимо всех обступивших его мне навстречу, и сразу, молча и сияя, благословил. А я перехватила его руку и не склонилась к ней, как положено, - “как полагается!” - а прижала к своей горящей щеке. Отец смутился, чуть-чуть - так ребенок смущается порой ласки, и когда я отпустила его руку, он крепко, тепло сжал мои плечи и радостно, счастливо и твердо глядя в глаза, сказал тихо: “Вырвались!.. Я очень рад, очень рад. Пойдемте...” Он подхватил меня под руку - и мы тут же оказались у выхода. И вот здесь я увидела, как он бледен. Посмотрела ему в лицо без слов, вопросительно, с тревогой, а он, тоже приостановившись, глянул на меня с легкой, чуть лукавой улыбкой, понял, отвернулся и сдвинув брови, пробросил, глядя куда-то за забор храма: “Какая нынче неделя?” “Крестопоклонная”, - ответила я машинально, потерявшись от этого мгновенного перехода. “ Кресто-по-кло-нная...- проговорил отец, все еще не оглядываясь на меня, а когда повернулся - чуть склонил голову, а глаза его смеялись и смотрели на меня вопросительно, как на ребенка, решающего неподдающуюся задачу. Я поняла и покраснев, опустила голову. Отец же спокойно взял меня за локоть и мы спустились по лесенке во двор. Здесь он сразу пошел очень медленно и склонив голову, участливо спросил: “Вы ненадолго, должно быть?” “Как получится...может на наделю”, - ответила я потеряно, предчувствуя, что сегодня отца я больше не увижу. “Ну, ничего... Мы еще успеем встретиться и поговорить...Думаю...да”, - и он неожиданно крепко сжал мой локоть и повернувшись ко мне, сказал утверждающе: “Все будет хорошо...Не печальтесь...М-м? - он вдруг улыбнулся светло, по-детски и коснулся рукой моей керамической брошки на лацкане пальто. - Улитка на склоне? Очень красиво...Да...” Это действительно была маленькая, чуть свернувшаяся в раковину, улитка на крошечном бледно-зеленом листочке. Я купила ее на нашем ежегодном литовском празднике Казюкаса, когда художники привозили на рынок свой “товар”, - изобилие чудес, красоты и соблазна непереносимого для таких, как я, помешанных, именно на самодельных вещах, сделанных тонко, со вкусом и выдумкой. И ее, улитку, я купила, можно сказать, благодаря отцу и для отца, чтобы порадовать его этой изысканной вещью, помня, как он отзывался о романе Стругацких. “А сейчас я должен ехать, - сказал вдруг отец, почти оправдываясь и оглянувшись на распахнутые двери храма. “Прямо сейчас!? - в ужасе повторила я. Отец рассмеялся и обнял меня, ошеломленную и едва не ревущую. “Но ведь вы еще приедете?” - не отпуская, но отстранив на длину рук и внимательно глядя на меня, сказал отец. “Конечно”. - проговорила я механически, но почти обижено. “Вот и замечательно, - неожиданно прохладно сказал отец и убрал свои руки. - В среду...приезжайте в среду...Ну, с Богом! - он снова повеселел и благословляя меня, лукаво потрепал копну моих новоявленных кудрей, заставив меня покраснеть, а не засмеяться. “Ничего, ничего, - улыбаясь и глядя лукаво, сказал он. - Женщина всегда должна что-то делать с волосами...А вот и Леля... Значит, до среды...даст Бог” - и он тут же пошел навстречу выходящим из храма молодым женщине и мужчине. “Уже едем...Я на минуту...- я видела, как он сжал им руки и сразу буквально пробежал к домику, мимо, но почти окутав меня одной полой рясы и сверкнув уже строгими глазами...

Боже мой! Я не знала тогда, куда он спешит, бежит, торопится. Ничего не знала. Не знала, что Великим постом для всего прихода начинается “великое стояние”, как позже назвала я его: отца вызывали в отдел по делам религии, а оттуда, а то и сразу, на Лубянку...

А я так и осталась стоять посреди двора, ошеломленная и растерянная, забыв начисто, что храм полон моих друзей, что я еще никого не видела, что все еще впереди...Постепенно люди стали выходить из храма, но за оградой его стояла машина и уже гудела заведенным мотором и в ней сидели - за рулем мужчина, а позади - женщина и сидела она вполоборота, то есть глядя на храм, а точнее, дверь сторожки, из которой вот-вот должен был выйти отец Александр. Ничего не соображая, потупившись, я медленно шла к калитке, собираясь уйти, просто уйти и все, уехать в Москву, может к Розе Марковне, может еще куда-нибудь. И тут меня едва не смело в сторону: отец толкал меня в спину, крепко держа за плечи сзади и сам же повернув меня лицом к себе, совал что-то в руку. Я инстинктивно руки одернула, но отец не обращая на это внимания, быстро сунул длинный конверт мне прямо в полураспахнутое пальто, еще раз коснулся рукой моей головы и исчез в машине. Я запомнила его бледное, непривычно рассеянное лицо и совершенно черные горящие глаза.

Конверт я открыла только когда машина исчезла за поворотом. Там была открытка с изображением “Спаса в силе”, а на обороте...на обороте размашисто, почти нечитаемо, летуче было написано: “Великим Постом с великим терпением - к великим подвигам и трудам - к Победе”. И подпись: Ваш А. Мень. “Аминь” - сказала я как бы в продолжение и сунув конверт в сумку, вернулась в храм, пылая и лицом и сердцем...Это был Великий пост 85 года и я не знала еще, что уже этим же летом, 17 июля буду стоять наконец у своего дома в Пушкино и разгружать с “командой” друзей полупустой контейнер...

А той зимой-весной 87 года, что вспомнилась мне в связи с моим чудным псом Киром, я сидела на кухне, как обычно, против окна, а отец Александр провожал - сам - приглашенного на разговор человека. Как только дверь негромко хлопнула, отец в несколько шагов по коридору оказался за моей спиной и произнес бодро: “Ну-у!? Вы еще живы?” А когда на кухне в шесть метров, сидя на пеньках, на корточках, прислоняясь к окну, стене, холодильнику, поталкиваясь и посмеиваясь и довольно шумно, но негромко переговариваясь, отца ждали человек 10-15, он, выйдя из комнаты и весело оглядывая всех, непременно произносил: “Ну, вы еще не вымерли здесь?” Такая уж была у него присказка...

Я спохватилась и потянулась за чайником на плите, а отец как-то рассеянно провел рукой по самодельной полке, на которой с тщанием нищеты аккуратно стояли чашки, тарелки, баночки с крупой и непременная ваза с букетом высохших полевых цветов с колосьями, и спросил-сказал:

- Та-ак...От шкафов вы отказываетесь...

- Отказываюсь, отказываюсь, - механически повторила я, наливая чай в отцовскую кружку.

- И в окно целыми днями смотрите...Нельзя же весь день в одно окошко смотреть, - сделав ударение на слове “одно”, отец вплотную подошел к подоконнику и глянул вниз.

- Но ведь другого нет...

- И телевизора вы не хотите, - весело продолжал отец, подхватывая что-то с блюдца и запивая чаем.

Ни-за-что! Терпеть не могу телевизоры. - Я уже привыкла к таким полушутливым “пререканиям” и воспринимала их как разминку, что-то вроде словесного пинг-понга, да и отец говорил легко, иронично и взгляд его был насмешливо-ироничен.

Ну почему же, - он не спорил, а как-то рассеянно слабо убеждал. - По ящику иногда интересные вещи показывают...”В мире животных”, например...

Не хочу телевизора, - отчеканила я безо всякой интонации.

И вдруг отец будто спохватился:

- Вам надо взять собаку...Такую ма-а-а-ленькую собачку, - он облокотился на спинку стула и откровенно - глазами – смеялся.

А когда я молча и мрачно глянула на него, он откинулся назад и выставил вперед руки, смешно и коротко изображая испуг:

- Понял....понял. Не хотите - не надо...

И помолчав с секунду добавил обычным тоном, глядя не в окно даже, а куда-то поверх его:

- Летом...Конечно, собаку лучше брать летом...Погулять там, то-сё...

И вот в августе я взяла Кирюшу, а в декабре того же года ребята принесли-таки мне телевизор “Юность”.

А деловитость отца, к слову сказать, когда он берется решать какие-то бытовые проблемы своей паствы, бывает ужасно забавной. Весь он тогда как-то подтягивается, собирается: плечи распрямляются, голова воинственно вскидывается, он сдвигает брови, - словом, всем своим видом выражает предельное внимание к вопросу, даже взгляд его на мгновенье становится непривычно твердым. Но все же некоторого лукавства скрыть он не может. Идя на “приступ” нашей растерянности, неуклюжести, а то и глупости и просто лени и неспособности “взглянуть на проблему” трезво и легко, (“все должно быть прозрачно”, постоянно повторял он нам на встречах), отец всем собой выражает немедленную готовность помочь и не только словесно или как-то по-иному, а кажется, что он сам вот сейчас возьмется чинить протекающий кран или убирать немыслимый кавардак в квартире.

И вот сейчас, у меня в доме, он бодро размахивая руками, делает несколько решительных шагов по комнате, да так, будто перед ним не 19 кв.м., а невиданный простор. И по сторонам оглядывается, как маршал на параде, кажется, что вместо “Ну, пара стульев и стол вам не помешают”, раздастся громовое: “Правый фланг - каре...” и так далее. И хотя в такие минуты в душе у меня поют фанфары веселья и радости, при слове “диван” или “шкаф”, я опоминаюсь и говорю ворчливо:

Ни-за-что! Никаких диванов, никаких шкафов. Ненавижу эти гробы, поставленные на попа...

Ну, не все же такое мрачное, - произносит отец чуть упавшим голосом, взглядывая на меня исподтишка и по-детски виновато-растерянно. Но видно, что он и не ожидал другого ответа и в общем - доволен.

Не все, не все, - соглашаюсь я все еще сердито. - Но по мне - лучше нищета без претензий, чем все эти...Да и не нужно мне ничего...

Совершенно с вами согласен, - немедленно отзывается отец, присаживаясь на единственный стул у небольшого столика, который неожиданно подарила мне женщина из жилуправления, что у нас на первом этаже. Столик стоит у окна и отец, подперев рукой подбородок, рассеянно смотрит в него - несколько секунд, встает и не оглядываясь на меня - а я сижу на корточках у стены - и весело и твердо говорит:

Ну...Значит договорились...Только зайдите и посмотрите., - тут он поворачивается ко мне, а я плетусь следом - и берет меня за плечи:

Только зай-ди-те...Старик, между прочим, - продолжает он вдруг и строго и серьезно, - был замечательный человек. Профессор ботаники, старой закалки. Понимаете, ста-рой, - и указательным пальцем он осторожно касается моего лба.

Это мы говорили об И.К. Фортунатове, отце нашей прихожанки, который жил в Пушкино и вот недавно умер. Н.Ф., дочь И.К., очень просила, чтобы кое-что из мебели и утвари взяли “свои”, то есть из прихода. Вот отец и уговаривал меня пойти к ним и выбрать хоть что-нибудь...

Так, почти с полуслова, а точнее, не сказав ничего “важного”, отец взялся за ручку двери и тут я ляпнула:

- Как вы по-мужски уходите...

А как я должен уходить - по-женски? - отец не оглядывался на меня, идиотку, и лицо его застыло в легкой растерянности, а я, пунцово покраснев, быстро открыла ему дверь...

Так весной 87 года в доме у меня оказались круглый стол, несколько старинно-стареньких стульев с высокими спинками и две замечательные легкие этажерки. Необъятных размеров дремучий диван и дубовый шкаф я отказалась брать наотрез... И вообще сама я полупустую квартиру ни сразу, ни позже “проблемой” не считала. Помню, как весело я катила ногами по пузырящейся дождем своей улице два чудных пенька, которые заметила бесхозно лежащими в траве парка, и обрадовалась им так, словно клад обнаружила. Они-то и стали первыми “стульями” в моей квартире и надо сказать, не было человека, который не выразил бы восхищение ими. Впрочем, и зависть, и восхищение вызывала скорей свободная комната, простор, пространство, дополненное и продолженное по сути тем, что окно комнаты выходило не во двор, а на такое же открытое, мощное, всегда разное небо и кроны столетних лип. Из своей прежней, вильнюсской квартиры, я вывезла только книги, радиолу и пластинки. А небольшую и уютную кушетку, перемещавшуюся, кстати, по мере надобности, из кухни в комнату и обратно, мне дала мамочка, и такой же небольшой, но вместительный кусочек секции и один стул. Это и составило все мое “хозяйство” и я наслаждалась, устроившись на матрасе у противоположной окну стене, необъятным небом, наливающимися - перед грозой - серебристо-фиолетовыми огромными облаками, и ласточками, зигзагами прорезающими этот простор с невиданной скоростью и стрекотом...И отец, честно говоря, немного даже “разочаровал” меня, когда через несколько дней после моего переезда зашел на минутку и не смог - не успел! - скрыть не удивления даже, а - он был ошеломлен. Потому что увидел пустую в сущности комнату. И так и остался стоять в дверях ее, побледневший, с едва заметной вымученной улыбкой на губах. Очень может быть, что он счел меня слегка чокнутой или чокнувшейся недавно. Но задело меня никак не это возможное предположение, которое я угадывала в его бледности и растерянности. Совсем не это. Я надеялась - и ждала - что отец сразу без слов и объяснений подробностей, все поймет. А этого не произошло. Однако ничто тогда не могло выбить у меня почвы из под ног, потому что я уже пустила в нее крепкие и веселые корни свободы (или освобождения) и - радости, радости, поселившейся во мне очень, очень надолго. И на мое оттого счастливое все же: ”Ну? Как?!”, отец ответил сдержанным: “Что ж...Это замечательно”, - все еще не отрывая взгляда от репродукции Марии Магдалины, что висела на стене. Потом он как-то осторожно, медленно оглянулся по сторонам и должно быть, увидел, что в общем “все в полном порядке”. “Пустовато, правда...Но ведь это дело наживное, не так ли?” - улыбнулся он уже как обычно и лукаво и внимательно.

Но ведь все есть, все есть, отец! Стол, стул, музыка, книги...Ну что еще!? Я терпеть не могу все эти современные шкафы, секции и прочее...

Понял. Все понял...Что-нибудь придумаем, - и подхватив портфель, отец направился к двери, а я - уже в спину ему - ахнула, сама сейчас только и вспомнив об этом:

А освятить!? Когда же вы придете освятить квартиру?

В самом деле! Когда? - отец как споткнулся, остановившись в коридоре. Потом пристроил портфель на колено, вытащил записную книжку и вдруг проговорил-полупропел: “Когда к Светлане нам прийти, чтобы квартиру освятить...А? - он был уже в очках с одной сломанной дужкой и смотрел на меня, хохочущую, невинно-непонимающе. - Все в порядке? Та-а-к...Это не то...Не то...Нет..23...25...А-а-а-! Вот! Через неделю! Че-рез-не-де-лю...

Че-рез-неде-лю!? - протянула я с ужасом. - Целая неделя пропадает!

Тут жизни пропадают, а вы... - выговорил отец глуховато и щелкнул портфелем. - Ну!? Мне пора. С Богом! - он улыбнулся моей растерянности и скуксившейся физиономии мягко, тепло, как ребенку, и благословив, ушел...

Тогда мне и впрямь казалось, что неделя - это очень уж долго для ожидания. Я забыла в тот момент, какие чудеса происходили со временем, когда два лета подряд, еще до переезда в Пушкино, я жила в Москве и в Новую деревню приезжала каждое воскресенье и “отцовскую” среду. И тогда время между средой и воскресеньем, воскресеньем и средой и т.д., просто исчезало. Его заменяла какая-то иная субстанция. Я не ощущала его, время, как течение минут, часов и даже дней, и если, положим, сегодня было воскресенье, то завтра был никак не понедельник, а - среда. Вот и все. И так продолжалось все лето. А вот часы, что я проводила в Новой деревне, - служба, друзья, отец, разговоры, дела и заботы - тоже храмовые или иные, но к нему относящихся, - эти часы растягивались в счастливую бесконечность. Я не сразу отметила эту удивительную “способность” времени и в первые минуты в электричке, к примеру, по дороге домой, в Москву, меня охватывала привычная и знакомая тоска: “Ох! Теперь только через неделю”, - говорила я себе пусто и ничего не видя, смотрела в окно. И вдруг ловила себя на том, что лишь механически отмечаю только что - утром! - восхитившие меня пейзажи: просеку в дальнем лесу, изгиб речки и дивной красоты сосну во дворике среди мелькающих внизу деревянных домов и дач, или чудно возвышающийся на пригорке густой и прозрачный на свету березняк, словно букет в необычной вазе...И так же неожиданно слышала вдруг голос, объявлявший название станций...

Сама же я была переполнена необычайной радостью, не той, преходящей, которая коснется, вспыхнет - и вот уж нет ее...Эта была иной. И просто “хорошим настроением” это тоже не было. Радость - и только она - заполняла всю меня, поглощая все иное, другое во мне: ничто не могло жить, быть, проявиться в ее огне, неизменно ровном и мощном, и ничто (и никто) не могло погасить ее. И вокруг все, окружающее, остальное, окутывалось и окатывалось ею. Теснясь и переливаясь через край, она обжигала мое лицо и я пылала и светилась улыбкой, которую мне едва удавалось сдерживать в пределах “приличия”. И еще - было почти физическое ощущение какой-то огромности своей, будто я разрасталась на весь вагон и всех, кто оказывался рядом, обнимала волной той же радости, света и тепла. И было очевидно, что переполнявшее меня необъяснимо передавалось окружающим: на меня постоянно оглядывались - словно помимо своей воли - оглядывались, посматривали, поглядывали и - улыбались: кто стесненно-коротко, одними губами, кто, сам того не замечая, вскидывал глаза или поворачивал голову - снова и снова, раз - другой и наконец, вспыхивая, тоже улыбались и опускали голову... То же продолжалось и в метро и в автобусе. А ведь казалось бы, такая “насыщенная программа” дня ( ведь поднималась я часов в пять утра, а домой, в Теплый Стан, возвращалась не ранее 8-9 вечера) должна была бы свалить меня с ног от естественной физической усталости, а душевную энергию хотя бы поубавить. Но нет, все происходило прямо наоборот: силы не убавлялись, а радость продолжала и копиться и шириться и звенеть во мне. Было бы неправдой сказать, что я не уставала. Уставала, конечно: ломило спину, побаливали ноги, смаривал вдруг мгновенно блаженно-теплый сон и не закрыть глаза не было уже никаких сил. Чей-то голос будил меня, а порой и не будил, и поклевав носом несколько минут, я встряхивалась и снова все шло своим чередом. Мы усердно протирали глаза, посмеиваясь и весело охая сгибали и покручивали спины, шутливо поколачивая друг друга по плечам или под общий смех делали несколько “

пионерских” приседаний. А когда вдруг вспоминали о еде, мгновенно сооружался “стол”, на котором оказывалось всего понемногу, и это немногое делилось на еще более крохотные кусочки и немедленно съедалось. И как же все было вкусно и как всего было много!..

А в наступившем и в последующих днях не было так называемого “томительного ожидания”: силы и радость, переполняя, требовали отдачи и немедленной. И не узнавая себя и в сущности не помня себя, я кружила по Москве, по друзьям, знакомым и едва знакомым, и друзьям друзей, неудержимо выплескивая на всех эту неуемную и неподдающуюся (тогда) определению энергию, которой одаривало меня ни за что ни про что пребывание в храме, рядом с отцом...

Поэтому, когда до дня, назначенного отцом для освящения квартиры, остался только вечер и ночь, я ахнула. “Убирать”, собственно, было нечего. А вот сочинить какие-то подобия столиков было необходимо. Нашлась низенькая скамеечка и подставка для вазона с цветами, на них я набила доски из разобранной секции, на доски - ватман, ватман как-то разрисовала и украсила, не помню уже ни чем, ни как. Но осталась еще одна и очень серьезная проблема: не на что было усадить “народ”, который конечно же придет с отцом. Для него стул - единственный - был. А остальные? И тут я вспомнила о скошенной траве, запахом которой восхищалась, когда возвращалась по прямой проселочной дороге из храма домой. В полчаса были сшиты из каких-то плотных тканей узкие и длинные мешки и, не испытывая ничего, кроме легкой паники (времени было в обрез) и задора, я побежала к мостику, через него, дальше и нашла-таки лужайку со скошенной травой. Набила один мешок, принесла домой, сбегала и за вторым... И тут Маша, моя подруга из Вильнюса, приехавшая со мной, огорошила меня тем, что пироги наши не получаются и по простой причине: мука, которую мы купили в соседнем с домом магазине, оказалась “блинной”. Мы о такой в Вильнюсе и не слышали, а читать, что там написано после слова “мука”, нам и в голову не пришло. В результате на кухонном столике лежал ни на что негодный “кирпичный” блин, начинять который капустой и яблоками смысла не было. А вот это уже была полная катастрофа: пригласить людей, а чаю подать не с чем. Было уже далеко за час ночи, и мы здорово намотались. И перебрав несколько вариантов добычи муки, мы все их отбросили и, смирившись, улеглись спать - я на матрасе, служившим мне постелью, а Маша на раскладушке - с новым сенником!..

Листайте главы стрелками ← →