Ольга Ерохина

Ночью на колокольне

Опубликовано 16.5.2002, «Русский журнал» http://religion.russ.ru/other/20020516-erohina.html

...Ночь нахлобучена на дорогу, по которой мы идем почти вприпрыжку, все убыстряя шаги, ночь сама несет нас к храму. Темные крыши. Заборы. Не останавливаться — милицейский патруль на дороге. Стволы. Калитка. Еще милиция. Не останавливаться. Когда тебя хватают за рукав, не останавливаться. «Мы на клирос». Не останавливаться и не отпускать рук, держаться вместе. Звездный купол погружен в черное небо, а дверь дышит теплом свечей и ладана. Красные платы — взамен черных, и чей-то голос, молодой и взволнованный, читает: «Петр же, став с одиннадцатью, возвысил голос свой и возгласил им: мужи иудейские и все живущие в Иерусалиме! Сие да будет вам известно, и внимайте словам моим: они не пьяны, как вы думаете, ибо теперь третий час дня; но это есть предреченное пророком Иоилем...». Родные лица, бешено колотящаяся в грудную клетку — изнутри и снаружи — радость: добрались. Все будет.

Плащаница, вся в белых цветах, как знак скорби и близящейся радости, ибо знаем уже: «Его здесь нет...». Перелом — где-то в незримом мире и здесь — ощутим был уже нынче утром, в субботу, на клиросе, когда в какой-то момент службы старушки вдруг стали надевать белые платки, сняв темные, в которых прожили весь долгий Пост. А тетя Клава сказала: «Можно уже снимать. Уж и священники в белом. Сегодня Господь спит. Отмучился. А скоро — рай откроется! И ад — откроется!» (видением мне — вертикаль, в высоту «до чистоты», как дочь моя говорила в 4 года, и в бездонность «до дна», пронизавшая мир вертикаль света, в которой шум и шорох крыл, и переполненная тишина — громче звуков).

...В какой-то миг все вдруг приходит в движение: сдвигаются с места и качаются над головами хоругви, иконы на шестах; дядя Сережа выносит из алтаря разноцветного стекла фонарь на длинной палке, приоткрывает дверцу и поправляет свечу внутри. «Ну, иди, уже пора, только оденься» — это мне. Пробираюсь навстречу лицам, в открытом дверном проеме — исчерна синяя ночь, двор, люди. Свечки уже зажжены. И — внезапное одиночество в кромешной темноте и тишине. Крутая лестница вверх, снизу всегда почему-то уставленная ведрами и швабрами, так что первую ступеньку надо нащупать, стараясь не попасть ногой в ведро. Так. Ступеньки. Далее! Люк, нащупываем задвижку. Тьма. Не уронить дверь люка на голову! (падать высоко и круто). Приподнимаю ее плечом, впуская в вертикальную тьму ночной небесный свет, прикручивая проволокой к гвоздю, чтобы не упала. Еще дверь — и, на карачках почти, выбираюсь в остро свежее ночное подколокольное пространство, полное звезд. Небо близко. Проверяю веревки. Две в правую руку, одна, от большого колокола, — в левую. Вдали кладбище. Его можно угадать — легким облаком — над дорогой. А где-то рядом, почти под колокольней, лежит мать Феодора, монахиня-алтарница, говорившая мне, что в пасхальную ночь, если приложить ухо к земле, можно услышать — когда священник в первый раз возглашает «Христос воскресе!» — как все мертвые отвечают: «Воистину воскресе!». Только, говорила, я-то все время занята в алтаре...

...Где-то там, в ветвях ее могилка. Она спала одетая — на случай внезапного конца света, второго пришествия. Чтобы встать и идти. Как солдат. В сторожке, когда бы мы ни сидели там, ожидая отца и друг друга, распивая чай, слоняясь, разговаривая, — она всегда была с раскрытой на коленях огромной книгой, читая — невозмутимо, неосудительно — незыблемо. Во время службы всегда была в алтаре. А когда отец Александр выносил чашу, она всегда была рядом — с алым платом в руках. Где-то у меня хранится рисунок тех лет, где и отец Александр с чашей, и мать Феодора встречает у чаши каждого, кто приобщается Святых Тайн, и святой Никола смотрит с большой иконы на причастников, на всех нас.

А однажды приезжаю и вижу ее на своем неизменном диванчике — только лежа, и книга закрытая, с закладкою, рядом на стуле. «А я чуть на Пасху не померла. «Скорая помощь» помешала. Отец Стефан говорит — ну живи теперь еще до Пасхи...» — мать Феодора лежит в черном своем облачении на диванчике, рядом — ее черные с бабочками тапочки. «Да... все Валентин. Ты, говорит, никуда из дому не ходи, жди. Я и жду — куды ж я из дому, ноги не ходят. А он на машине из Москвы еще двух докторов привез. Из Москвы. Да. Чуть-чуть не померла…» (вздыхает с скрытым сожалением — как бы хорошо на Пасху-то умереть — не повезло...).

Мать Феодора, казалось мне, была всегда, и всегда казалось, что никуда она не денется — непонятно, сколько же ей было десятков лет, она была из того вида крепких старушек, что кажутся без возраста (от забвения — когда родились? в каком десятилетии?) и без болезни (все болеют, непрестанно болеют — и, болея, живут, так что болезнь — не событие, а оболочка жизни, будто болезнью за здешнюю жизнь и держатся, не было бы ее — улетели бы от бесплотности, высушенности, нечем было бы за землю зацепиться) и уж подавно — никогда не могут умереть (потому что по этой грани десятилетиями ходят).

«Живи теперь еще до Пасхи...» А ведь она действительно может умереть — когда-нибудь... — это меня поразило. Вечная Феодора может уйти?..

Кладбище — облако летящее. От колокольни (в подколоколье, в ободе чугунного — над головой — вероятия звука, в ветре, вьющем колокольную пеньку) — вольная изгибами дорога на кладбище. Через луг к лесу. Оттого что оно к горизонту ближе — поднимается, очевидно: оно не вдали на земле — но вблизи над землей, — с колокольней, колоколами вровень. Если с земли смотреть, от церковной калитки — все равно оно парит, — голубым туманцем оград. Ограды. Могилы — гряды, грядки. В которые положено, посеяно, которое потом цветами оттуда прорастает. Цветы, решетки, деревья. Сад. Кладбищенские цветы — анютины глазки. Глядят — оттуда. Единственно неестественное, нездешнее — надгробия — не дают этому цветочному решетчатому ажурному облаку взлететь — тяжелы. Держат — до времени — над («В час, когда протрубит труба...»). Кресты не мешают: во-первых, они — подобие деревьев — ветвями вверх, в стороны, — и даже помогают рвению, подобные планерам и каркасам бумажных змеев (противоположность конусу — вниз — памятнику), во-вторых, не монолитны (памятник), но ажурны и легки, как оградочное облако, конструкцией — каркас летать умеющего аэроплана. Фотографические лица из листвы и травы. Птицы.

Она умерла на Пасху, как и хотела, и ее обносили вокруг храма — кажется, даже трижды, — под веселый пасхальный трезвон (звонил рыжий загорский монах, — на колокольню забравшись, взял у меня веревки из рук и поднял трезвон плясовой. Никакой скорби. Сплошное ликование). А деревенские говорили: «Хорошо похоронили. Так — никого не хоронили. Так — только Иисуса Христа хоронили». И мы с дочкой делали крест из прутиков — пока пели пасхальные стихиры. Муж ее погиб еще в первую мировую войну («Я еще в том веке родилась»). Ясный ум, расположенность к людям. Отец Александр: «Я смотрел на мать Феодору и думал — куда идут поколения. С каждым поколением все хуже. Одна надежда — что эта порода возродится». Жила она в Заветах. Добираясь в храм, ловила такси на дороге — на нашем уголке, а огурцы ее славились по всему Пушкино и Заветам — которые, по аберрации, именовались среди нас — Новая Деревня — Заветы Ильича — Новыми Заветами. Прожила 97 лет — это по документам, а может, отец Александр говорил, и больше...

«Богослуживым чай надо...» — «Мы люди второго сорта, — нам можно и беленького...» — «Николай Осипович из Загорска. Вот это была октава!..» Поминки. Внучка Нина: глаза прекрасные, немного безумные — или сверх-ясные (Феодорина порода). Нос, лепка — ее. Белизна, прозрачность лица — как бы светящееся. Та же порода. Оказывается, она просила похоронить себя в ограде храма.

И теперь, каждую Пасху, ночью, когда священник впервые восклицает «Христос воскресе!» — я верю, что она-то уж, лежа вблизи храма — со стороны правого придела, где так часто раздавала воду, — она-то уж точно отвечает, с сонмом зде лежащих и повсюду — «Воистину воскресе!». Только вот ухо к земле приложить — не удается мне — в этот момент я всегда на колокольне...

«Ангел седяй на камени гробнем...» До недавнего времени я была убеждена, что это народное такое песнопение, пока не услышала его в «оперном» исполнении, как должно и как написал его автор-итальянец, — так по-деревенски истово и тепло пели его у нас в Новой Деревне. И я всякий год особенно ждала, когда запоют — после пережитого, после скорби и слез поста — ликующее, как общий вздох, «Радуйтеся, людие!»

Я вглядываюсь вниз, зажав колокольные веревки в руках. Внизу свечное море. Где-то там, в ветвях, справа от храма — ее могилка. Когда выйдут первые люди из храма, должен прозвучать первый удар большого колокола.

Новая Деревня — Москва